Иванов-Разумник

Политические разногласия не мешали ему любить своих старых друзей. В 1918 году, когда за свою поэму «Двенадцать» он подвергся бойкоту Мережковского и Гиппиус, он говорил о них по-прежнему любовно. Вот отрывок из его письма ко мне 18 декабря 1919 года:

«Если зайдет речь, скажите 3. Н. (Гиппиус), что я не думаю, чтобы она сделала верные выводы из моих этих стихов; что я ее люблю по-прежнему, а иногда – и больше прежнего».

Проезжая со мной в трамвае (по дороге из Смольного), неподалеку от квартиры Мережковского, Блок сказал:

– Зайти бы к ним, я люблю их по-прежнему.

К. И. Чуковский

Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне, больше, чем лирическое.

Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня: я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.

«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое и – тогда нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы: или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.

Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделили не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самый глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваш а), но только рядом с второстепенным проснулось главное.

В наших отношениях всегда было замалчивание чего-то; узел этого замалчивания завязывался все туже, но это было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.

Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.

Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.

Неужели Вы не знаете, что «России не будет», так же, как не стало Рима не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?

Письмо к 3. Н. Гиппиус 31 /V-1918 г.

Как-то в трамвае. Кто-то встал в проходе и говорит: «Здравствуйте». Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза: Блок. Лицо под фуражкой какое-то длинное, сухое, желтое, темное. «Подадите ли мне руку?» Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: «Лично да, только лично – не общественно». Он целует руку и, помолчав: «Благодарю вас». Еще помолчав: «Вы, говорят, уезжаете?» На что я отвечаю: «Что ж, – тут или умирать или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении»… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: «Умереть во всяком положении можно». Прибавляет вдруг: «Я ведь вас очень люблю». На что я: «Вы знаете – что и я вас люблю».

Вагон давно прислушивается к странной сцене. Мы не стесняемся, говорим громко, при общем молчании. Не знаю, что думают слушающие, но лицо Блока так несомненно трагично (в это время его коренная трагичность сделалась видимой для всех, должно быть) – что и сцена кажется им трагичной. Я встаю – мне нужно выходить. «Прощайте», – говорит Блок, – «Благодарю вас, что вы подали мне руку».

Я: «Общественно между нами взорваны мосты, вы знаете. Но лично – как мы были прежде». Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним; опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку… «Благодарю вас», и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо и еще вижу на площадку вышедшего Блока; различаю темную на нем, да, темно-синюю рубашку. И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле.

3. Н. Гиппиус

Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам - i_021.jpg

А. Блок. 1921 г.

Вокруг «Двенадцати» вращаются воспоминания П. Пильского [109] ; последний руководил в то время «I Всероссийской школой журнализма», одним из лекторов которой был Блок. Появление «Двенадцати» произвело впечатление разрыва бомбы, Ф. Ф. Зелинский заявлял, что Блок «кончен», и требовал удаления имени Блока из списка лекторов школы, угрожая в противном случае своим уходом. Пильскому кое-как все же удалось уговорить и умирить Зелинского, но Блок об этой и многих подобных историях знал, и это на него тяжело действовало. По словам Пильского, Блок ему печаловался:

– Меня все невзлюбили. Как-то сразу возненавидели [110] .

В те дни Блок казался утомленным, угнетенным. Осунувшийся, бледный, усталый, полубольной, голос – тихий. Тон вялый. Взгляд – будто после долгой бессонницы. Тяжелая походка. И это Блок!

«Новая русская книга»

Пройдем мимо этого и мелкого, и гнусного, и острого, мимо той травли, которой подвергся из всей группы больше всех именно Блок за свои «Двенадцать». Именитые поэты наши, травившие тогда Блока, печатью сообщавшие, что отказываются выступать на одних с ним вечерах и не подававшие ему руки – уже наказаны в полной мере: их имена перейдут потомству в этой связи с именем Блока.

Иванов-Разумник

Однажды Горький сказал ему, что считает его поэму сатирой. – Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. – Сатира? – спросил Блок и задумался. – Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю.

Он и в самом деле не знал, его лирика была мудрее его. Простодушные люди часто обращались к нему за объяснениями, что он хотел сказать в своих «Двенадцати», и он, при всем желании, не мог им ответить. Он всегда говорил о своих стихах так, словно в них сказалась чья-то посторонняя воля, которой он не мог не подчиниться.

К. И. Чуковский

В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией… Например, во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, – будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную, и всегда короткую, пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! – Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать», оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена.